Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Матушка-экономка монастырской гостиницы, с которой я не виделся добрый десяток лет, женщина под пятьдесят, крепкая, мужеподобная, с пронзительным взглядом и язвительным язычком, не щадившим ни ближнего, ни дальнего, проницательно глянула на меня и спросила низким басом, уж не тот ли я… Я поторопился назваться. «Ну здравствуй, здравствуй, а ты все такой же молодец, как и двадцать лет назад…» Я ответил ей такой же любезностью — слабое, прямо скажем, утешение — и представил моих спутниц.
Матушка взяла Аделу за руку, повернула к нам лицом и похвалила на свойственный ей лад: «Глазища-то, глазища, того и гляди, сглазят!» Адела сконфузилась, вспыхнула и стала совсем как девочка.
По обычному для этого монастыря гостеприимству, благодаря моим привилегиям старинного друга, а на деле, конечно же, из-за одних лишь прекрасных Аделиных глаз, матушка-экономка принимала нас, словно епархиальную ревизию: и обед, и ужин превращены были в роскошные пиршества, на которых она сама председательствовала с таким воодушевлением, какого я и не подозревал в ней. Что и говорить, матушка-экономка влюбилась в Аделу, да и немудрено.
После малинового варенья и кофе с ромом (Аделе матушка-экономка поднесла из собственных ручек, так что ей ничего не оставалось, как выпить) старшие дамы отправились осматривать достопримечательности монастыря и его хозяйство, а мы с Аделой решили «махнуть», как говорится в здешних местах, на Филиор.
Мимо келий, мимо достославной корчмы Икима, вдоль по деревенской улице и, наконец, по кривым и путаным тропкам добрались мы до вершины горы, куда темным мыском взбегал и еловый лес. И спустя пять минут уже сидели в его тени.
Внизу вилась долина Филиоары, украшенная, словно причудливыми букетами, купами деревьев. Вдалеке за Озаной синели цепочкой горы и серела на утесе над пропастью мрачная Нямецкая крепость. Справа от нее зеленели тополя и белел городок Тыргу-Нямц. А за ним холм Боштей, невысокий, пологий, доверху расчерченный пахотными полосками, точь-в-точь деревенский половик. Перед нами, отгораживая нас от остальной Молдовы, темнел холм Пашкань, а за ним голой прозой тянулась степь с грязными и бедными человеческими селеньями. Дремучие леса Грумэзешта чернели справа. А на юге грустили одинокие вершины Хорэицы, повитые туманом.
Утихомирив немилосердно колючую траву с помощью разостланного плаща, мы сидели и смотрели вдаль. Вокруг, суля засуху, стрекотали кузнечики: те, что поближе — назойливо и заносчиво, те, что подальше — негромко и таинственно, — так шуршит грустная сухая трава. К их оркестру ненадолго присоединился дробный стук невидимой повозки, проезжавшей по дороге внизу.
Еще в прошлый раз, чуть ли не на этом самом месте, я открыл чудесное средство преображать мир, — прижмешься щекой к земле, и все вокруг меняется, превращаясь в убегающую вдаль пеструю переливчатую ленту. Адела усовершенствовала мое изобретение маленькой подзорной трубой из беленьких сложенных ладошек.
Но только я вскочил на ноги, как все краски разом поблекли, потускнели, выцвели. Честно говоря, я вообще уже больше ничего не видел вокруг себя, потому что смотрел на одну Аделу, которая никак не желала расстаться с открывшимся ей невероятным зрелищем.
В облаке золотых волос, с прижатыми к груди руками, с раскрывшимся веером платья, вся розовая на темном фоне плаща, она была сама красота, живая и теплая.
Наконец насмотрелась и Адела, подала мне руку, рывок — и она уже на ногах, гибкая и стремительная, лицо ее расцвело возле моего лица, распахнулись глаза навстречу моим, губы приоткрылись в счастливой полуулыбке. Улыбку сменила серьезность. Глаза обратились внутрь себя. Минутное молчание тянулось вечность. И наконец:
— Пойдемте. Поздно уже…
Мы спускались вниз молча, брели наугад — то по тропинке, то прямо по высокой траве, и трава мешала ей идти и мяла ровные складки платья.
Возле самой деревни дорогу нам преградило кукурузное поле, и, пробираясь через него, мы с Аделой разошлись. Теперь я видел ее со стороны, — с высоко поднятой головой она словно бы парила, словно победно плыла над высокими зелеными стеблями в знойном слепящем воздухе яркого полудня. Но вот мы выбрались из кукурузных зарослей, и она снова была рядом со мной, — теперь я любовался плавными движениями ее гибкого тела, прижатыми локтями и кистями, вольно следующими такту быстрых шагов, ее стремительностью стройного подростка.
У околицы Адела надела соломенную, отделанную розовым кружевом шляпку, и мы не спеша двинулись по узкой улочке. На галерейке молоденькая монахиня угощала обедом офицера, совсем еще не старого, с которым, судя по всему, была в самых приятельских отношениях.
— Офицер у монахини?! — изумилась Адела.
Она не знала здешних обычаев. Нет на свете женщин свободнее замурованных и заживо погребенных монашек. Если в мире одинокая девушка или молодая вдова сдаст комнату военному, общество ей этого не простит, и несчастная подвергнется остракизму. В монастыре же это дело самое обыденное, ибо хозяйка исполняет заповедь: приюти гостя под своим кровом.
Мой этико-социологический экскурс Адела заключила снисходительно-ироническим восклицанием: «Ах, они бедняжечки!»
Нас уже ждали с обедом и накрыли отдельный стол, однако матушка-экономка попросила позволения, «если мы только не возражаем», посадить к нам еще одного гостя, «старинного своего знакомого» господина Димитриу — известного путешественника. Господин Димитриу оказался тучным мужчиной лет шестидесяти с лицом старого сатира, жиденькой бородкой и зелеными смеющимися глазками-щелочками. Шляпа на нем была величиной с тележное колесо, задрапирован он был в необъятный плащ, из-под которого торчали ярко-красные шерстяные гетры, обильно заляпанные грязью и жирными пятнами.
Благодаря его живости, куртуазным манерам времен сорок восьмого года[31] и затейливому, несколько педантичному острословию, мы сразу же почувствовали себя с ним легко и непринужденно, словно были век знакомы.
С дамами этот грузный сатир был обворожительно галантен и предупредителен. Ухаживал он за госпожой М. и госпожой Аникой, за Аделой и за матушкой-экономкой и для каждой умел найти особый тон и подходящие слова, подобранные на удивление чутко и верно. Его старомодное витиеватое красноречие с умолчаниями и эвфемизмами было исполнено изысканного обаяния. Говоря с матушкой-экономкой, он отпускал весьма недвусмысленные двусмыслицы по поводу монашеских обетов и запретов, и матушка ни разу не осталась у него в долгу. Оседлав своего конька, украсив его цитатами из Священного писания, она